| Пожалуйста, включите JavaScript |
![]() Екатерина Суханова ОТСТУПНИКИ Рассказ Александра Гавриловна надела белый платок, и они с мужем пошли к храму: сначала по длинной улице, самой ближней к Исети, потом – по зелёному травяному ковру – молодому, ещё не выцветшему от летнего солнца. Храм стоял за селом. Большой, белый, будто кирпичным регланом вывязанный, с пятью зелеными главами-луковками. Накануне возле сельсовета прочитали объявление: по слогам, как в приходской школе учили. Буквы были составлены в слова так, что храм будут закрывать. Даже те, кто окончил приходскую школу с похвальным листом, прочитали всё так же. Собрались всем селом. Пришли, как обычно: семьями, все бабы в нарядных платках, привели с собой детей. Александра Гавриловна стала за мужа, и наблюдала, как подъехала телега – нездешняя, из города – из которой выпрыгнуло несколько мужиков. К ним подошли сельские, бывшие батраки – угостили приезжих табаком, а потом, не глядя на обступившую храм толпу, зашли внутрь. Заиграла гармонь. Васька, юродивый лет тридцати, перебирал пальцами полотно клавиш, ходил по кругу – между толпой и храмом – приседая каждый раз, когда требовалось раздвинуть меха. Ваську на селе не обижали. «От Бога человек, через него нас Боженька проверяет», – говорили промеж себя. Кормился Васька случайными приработками, игрой на гармони по праздникам и уличными угощениями. Завидев его в деревне, бабы всегда совали ему снедь, завёрнутую в кульки. Чаще – пирожки, только с печи, реже – орехи и сушёные яблоки. Лакомства Васька всегда нёс домой: в крохотной избе на два окна лежала мать. Сквозь занавеску смотрела на мир и видела его таким, как оставила, когда в последний раз вставала на ноги. Васька ей что-то рассказывал, она улыбалась: – Добротой тебя Бог не обидел, лишь бы люди незлые попадались… Теперь же, стоя перед толпой и будто заслоняя собой храм, Васька играл что-то весёлое, но пел умышленно против мелодии, выкрикивал слова, отчего селяне шарахались и отводили взгляд. – Шёл бы ты отсюдова, – шикнули ему из толпы. Васька прервал игру и громко выкрикнул: – Бога-то у нас забирают, не слышали? Когда гармонь замолчала, сверху послышался стон металла: снимали колокола. Серые фигуры людей – товарищи из города вперемежку с сельскими батраками, угадываемые по неподпоясанным рубахам – появлялись в звоннице, а затем, ухватив по колоколу, исчезали в проёме. Колокола гудели в разнобой: те, что поменьше, были податливы – легки на вынос – их спускали на руках, придерживая языки; крупные сбрасывали – где это такую силу взять, чтобы даже вдвоём взяться? По трое не подходили, винтовая лестница была узкая, можно было оступиться и скатиться, костей не соберёшь потом. Про Ваську забыли. Он бросил как попало гармонь, оттого она растянулась мехами на траве: сначала покачиваясь, будто живая, а потом замерла. Васька ревел, протирая глаза рукавом. И фигурки людей казались ему неправильными, будто не по Божьему образу созданными, некрасивыми. Мужики наверху словно красовались, кто искуснее колокол на землю кинет, вели счёт, добавляя на новый манер слово «товарищ» к фамилиям, ругаясь, если колокол падал на ногу или был слишком тяжёлым, и тогда его снова приходилось поднимать и уже перекидывать через проём звонницы. Толпа внизу встречала колокола, успевавшие издать прощальный звук перед тем, как упасть на землю. Бабы крестились и причитали, и их беспокойство передавалось детям, которые начинали плакать, и их никто не утешал; мужики стояли безмолвно, сжимая шапки; ребятишки постарше с интересом смотрели на зрелище, стараясь ничего не пропустить. Оставался последний колокол – самый большой. – Посторонись, – крикнул с колокольни Демьян, бывший батрак, родившийся без шеи, с головой, приделанной сразу к туловищу, оттого ему приходилось поворачиваться всем телом. – Это ты, удалец, высоко залез, солнышко закрыть собой хочешь. Слезай, пока не скинули, – шептал Васька, будто сам с собой разговаривал. – Небо таких не любит. Большой колокол не поддавался. Перекладина, навеки к нему приставленная, со временем даже не согнулась от тяжести, хотя колокол работал исправно, каждую службу накрывая село гулким звоном. Сейчас же мужики не могли его скинуть, стали бить обухом по кирпичной стенке – там, где держалась перекладина. От возни колокол начал стонать, мужики ругались, били стены топором, искали изъян в кладке, снова кричали и опять били. Топор иногда задевал остриём колокол, оттого получался искореженный звук: не привыкший к металлу топор соскальзывал, колокол же уводил от неприятеля свою броню и снова её подставлял. – Пошел, родимый, – крикнул Демьян и вытянулся из звонницы, чтобы взглядом проводить летящий колокол. Не издав предсмертного звука, колокол упал языком вниз, чашей врезавшись в землю – с силой, что потом его нужно было откапывать, чтобы погрузить на телегу и увезти с другими колоколами в город. Впрочем, Демьян этого уже не увидел: засмотревшись, он не заметил летевшую с крыши балку, которая ударила его по голове. Кровь залила рубаху, перекрасив её из серого в алый. Демьяна спустили и, быстро скинув на траву уже погруженные колокола, положили в телегу, в которой он умер по дороге в лечебницу. Похоронили по-быстрому. Домой не завезли: жил-то всегда на чужих углах, кто же теперь приютит покойника? Жены и детей не нажил. И получилось так, что везти его можно было только на кладбище, где при нём же выкопали могилу, и, сказав пару фраз про борьбу за счастье народное, засыпали землёй. И если в первое лето холмик ещё было видно, то через год могила без надгробия – крест ведь не поставишь – сравнялась с землёй, будто и не было ничего. Васька теперь целыми днями был возле храма – зашёл бы внутрь, только было заколочено. Замком не пользовались: ключ хранился только у попа, только где он теперь? Отца Иоанна увезли за пару дней до изъятия колоколов. Ворвались в попов дом, выдернули из-за стола (батюшка что-то писал). Ударили («вот тебе и наше благословение, поповская морда»), оглушённого тащили и кинули в телегу: – Захочешь дать дёру – пристрелю, и Бог не поможет, – сквозь зубы и папиросу проговорил тот же чекист в галифе, несколькими днями позже приехавший забирать иконы. Иконы думали вывезти по-тихому, объявлений не вешали, но у храма снова собрался народ. Толпа молчала. Серые фигуры, одетые не по-праздничному, стояли полукругом у крыльца. В тишине было слышно, как вдали захлёбывались от лая собаки. – Дел что ли на селе нет? – оглядел толпу чекист. К нему тут же подошли мужики, которые до этого снимали колокола. Чекист угостил их папиросами, а те, не поднимая на него взгляд, молчали и переминались с ноги на ногу. – Что кислые такие? – спросил их чекист. – Демьяна позавчера похоронили. Крест не ставили, а что вместо креста-то полагается? Негоже без ничего в земле лежать. – У советской власти – каждый боец учтён. Слава Демьяну, честь и… вечная память, – чуть запнулся чекист, когда вспомнил, что поповских слов больше не полагалось, и чтобы отвлечь внимание, тут же дал команду: – За работу. Мне ещё в одно село за иконами надо ехать. Мужики, понурые из-за смерти Демьяна, ломом отняли доски от дверей, зашли внутрь и стали выносить иконы. Грузили их в телегу, как дрова: уже не ведя между собой счёт, хотели побыстрее разделаться с ношей. Икон было много. И чтобы скоротать время, чекист прицеливался на каждую из них, но не нажимал на курок, будто пытаясь лишь припугнуть. – Полегче кидай. Народная собственность, не поповская теперь, – говорил чекист. – Кончилось поповское время. – Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят, – мешался под ногами Васька, до земли отдавая поклон каждой проносимой иконе. – А ну, пошёл! Что за дурак такой? – рявкнул он на Ваську, когда тот полез на телегу, чтобы заслонить образа, приспособленные чекистом под мишени. – Местный он, юродивый, – вступилась за Ваську Александра Гавриловна, оказавшаяся в толпе. – Богом отмечен. – У советской власти юродивых не бывает, – огрызнулся чекист. – Иди домой, нечего здесь шататься. Васька слез с телеги и продолжил кланяться, делая тихие распевы. – Коль ты к земле так тянешься, может тебя пристрелить? – в шутку сказал чекист и направил на Ваську наган. – Все мы к землице припадем, родимый. Всех она примет. Только по разные стороны у Бога будем с тобой, коли не одумаешься… Чекист плюнул на крыльцо. И, не глядя на Ваську и Александру Гавриловну, запрыгнул в телегу: – Тёмный народ, – крикнул чекист толпе. – Но ничего, советская власть исправит. Мужики вынесли последнюю икону – большой образ Николая Угодника, до этого занимавший в храме стену перед сводом, слева от алтаря. Несли боком, повернутым к народу, словно специально, чтобы дать собравшимся проститься с иконой перед дорогой, о длине которой никто не знал. Бабы стали на колени, мужики сняли шапки. Крестились, брали последнее благословение – перед тем, как икону положили на телегу ликом вниз. Васька постоял, а потом побрёл за телегой, нашёптывая молитвы. Сначала по молодой траве, а потом, когда телега вышла на дорогу, – прямо по лужам. И остановился только тогда, когда ездоки скрылись за горизонтом. Александре Гавриловне храм было жалко. В тот день, когда увезли иконы, она вспоминала, как девчонкой ходила с сестрами на исповедь. Зимой валенки тяжело отрывались от дороги – из-за снега, высыпавшего за ночь, ещё не примятого ногами. Шли медленно, спрашивали с себя о каждом проступке, о каждом грубом слове, всё из совести доставали. Подолы шерстяных юбок тянулись по снегу, валенки иногда проваливались, и оттого идти становилось ещё тяжелее. «Простит ли Бог в этот раз? Обещала не грешить, но опять покатилась, как телега без лошади», – думала Шура. Исповедоваться ходили и летом, но было горько и там. Шли по лугу, в разнотравье, с бабочками и кузнечиками, маленькими жучками и букашками, запахами, цветами, деревьями, и оттого становилось ещё горше, что Бог дал эту землю и этот луг, и Исеть, которая течёт по другую сторону села, а Шура продолжает грешить. После исповеди бежали с сестрами, держась за руки; словно нарочно падали и лежали в снегу или на траве. Раскрывали руки, будто обнимали небо, а сами не могли надышаться воздухом, пропитанным Богом. Через несколько вёсен Шура стояла в храме уже как невеста. Батюшка завершил обряд, повернул молодых друг к другу и отпустил в мир, как двух голубей. Васька стоял в дальнем углу храма и повторял всем, кто проходил рядом: – Две головы стоят, одна – в миру, другая – в войну. Его как обычно не поняли, но гнать не стали. В храме успели покрестить и Лёньку, родившегося в тридцатом, о чём была сделана запись в церковной книге, которую потом увезли вместе с иконами. Теперь из храма сделали зернохранилище. От веры народ уходил медленно: в домах ещё хранились иконы, но уже спрятанные в сундуках, под чистыми простынями. По большим праздникам – о них всегда помнили те, кто успел пожить в старое время, – в избах плотно задёргивали занавески и доставали святые лики, чтобы помолиться. Колокольный звон, изъятый новой властью, Александра Гавриловна по-прежнему слышала: память прокручивала их монотонный гул и переливы, добавляя их к привычным звукам. Вдали всё так же гудели паровозы, чуть притормаживая, чтобы забрать путников со станции, находящейся в десяти километрах от села. Во дворах, как обычно, по утрам распевались петухи, мычали коровы, которых вели на пастбища. В звуках уральского лета было слышно многоголосие птиц, на лугах – жужжали шмели и пчёлы, стрекозы и кузнечики; мошкара поменьше издавала тонкий писк, слышимый только вблизи. Всё так же текла чугунным полотном Исеть: делая небольшой загиб за селом, она тут же возвращалась на свою линию, чтобы нести свои волны дальше – в журчании воды, в своём ритме, заведённом испокон веков. Потом колокола замолчали и в памяти – и оказалось, что из знакомой уральской мелодии пропала одна нота, сама главная. Из города привезли репродуктор: чёрную железную тарелку прикрутили к столбу возле сельсовета. – Диво дивное, – говорили на селе. – За сто вёрст голоса слышатся. Старики по привычке перекрестились, и на них строго посмотрели приехавшие из города: – Вот темнота, сколько для них советская власть делает, всё равно руки к кресту тянутся. Теперь селом собирались у репродуктора: слушали известия молча, не желая перебивать говорящего, будто собеседника, и расходились, когда вещание прекращалось. Бывших прихожан набралось на четыре колхоза: село было большое, да и земли были в избытке. Работали много, а денег не видели: в конце срока получали за трудодни по мешку капусты или что было в наличии. – Серп и молот – смерть и голод, – тихо говорил Александре Гавриловне муж, когда позже всех возвращался из колхоза. – Где это видано, чтобы мужик на земле прокормиться не мог? Слова мужа стали понятны в тридцать четвертом, когда на Урал пришёл голод. Александра Гавриловна сидела, прижимаясь спиной к печи, стараясь согреть кости. Муж ходил в сельсовет, но напрасно: такие же недоедающие люди только и говорили: «ждите», «время сейчас такое», «надо потерпеть». Он возвращался: Александра Гавриловна на него не смотрела, по шагам определяла, что тот вернулся ни с чем. В Москве про уральский голод будто не знали: по громкоговорителю звучали передачи, в которых – ни слова про их село. Да и возле сельсовета теперь собирались редко – берегли силы. Не приезжали и агитбригады: если раньше они собирали людей в бывшей кулацкой избе, то теперь никто из них не решался показываться на селе. Голод, словно невидимой удушающей сетью накинутый на Урал, не делал различий между селянами, забирая людей и из бывших крепких семей, и из батрачьих. Все ложились в одну землю за селом, недалеко от бывшего храма. Похоронил мать и Васька. Соседские мужики по старой памяти помогли отвезти гроб на кладбище. Остановились передохнуть возле места, где когда-то была могила Демьяна, сбившего топором большой колокол. Хотели было спросить у Васьки: «Помнишь, как ты тогда пел?» – Я и сейчас пою, только другое и про себя, – словно услышав их мысли, отвечал Васька. – У меня внутри такое многоголосие распевается. Не до земных разговоров теперь. На следующее утро Васька вышел из избы с небольшим узелком, поклонился соседям: «Здесь теперь не живу – пусть берёт избу, кто захочет». Направился к храму – отдал земной поклон в последний раз и, не заходя в село, медленным шагом пошёл по дороге, пока не скрылся совсем. Его пару раз видели в городе: стоял на базаре, в глаза всем заглядывал. Народ сторонился (Васька зарос, ходил в лохмотьях), а он нашёптывал: «Скоро все разделятся, а к тем, кто не погибнет и в отступничестве не раскается, я ночью приду». «Чёрная тарелка», как прозвали на селе репродуктор, передавала о жизни в стране, пятилетках и стройках; иногда ставили музыку, чтобы было веселее. Но однажды, словно по недогляденью, в воскресный солнечный день кашляющим звуком передали, что началась война. И на пару секунд замолчало вокруг всё живое, вдумываясь в услышанные слова и примеряя их на себя и село. На стены стали возвращаться иконы: их доставали из сундуков, где прятали до более понятных времён, которых так и не дождались: – Припёрли нас к стенке – сначала с колхозами, а теперь война началась – пусть хоть икона на этой стене висеть будет, – и при этих словах крестились, говорили об ушедших на фронт. – Пусть его Бог в чужом краю сбережёт. В августе из города приехал начальник в сером костюме: увечный, хромал на одну ногу. Спрыгнул с телеги, привязал лошадь и тяжело опираясь на палочку, поковылял по грязи в сельсовет, где его уже ждали. – Знакомьтесь, товарищи, – начал председатель сельсовета Тимофей Иванович, которого по возрасту не взяли на фронт. – Товарищ Чернов. Гостю предложили воды и усадили за стол, по правую руку от Тимофея Ивановича. Александра Гавриловна, недавно назначенная председателем колхоза вместо мужа, отбывшего на войну, сидела вместе с другими бабами на стульях, поставленных полукругом. Товарищ Чернов встал, заваливаясь на один бок. Палочку в руку не взял: думал успеть произнести речь до того, как устанет стоять. – Время сейчас тяжёлое, товарищи. – сказал Чернов и зачитал новые нормы по молоку, мясу и зерну. – Хочешь не хочешь, а нормативы для фронта нужно выполнить. Товарищ Чернов сел и, словно обрадовавшись наступившему в ногах покою, посмотрел в глаза каждой из баб. Александра Гавриловна не сразу узнала в нём чекиста в галифе, который за несколько лет до этого приезжал забирать иконы. Теперь он был в штатском, наган не показывал – вместо него положил на стол папку, из которой вынул листок и передал председателю. А затем, уже не глядя на собравшихся, сказал громко и твёрдо, как тогда батракам: – За работу. Теперь и у вас здесь фронт – трудовой. Бабы поднялись, расставили стулья к стене и быстро вышли. По дороге в колхозы говорили о нормативах («это где же сил столько найти, если даже мужикам таких норм не давали?»), но тут же осекались: на фронте уже были их мужья, оттого было нужно справиться. – Это же тот, в галифе, – шепнула Александра Гавриловна одной из баб. – Иконы у нас увозил. Почему хромой? – С поезда скинули. Гнался за контрой, но те сильнее оказались. Избили и скинули. Хорошо, что живой остался. Наступила первая военная осень. Александра Гавриловна ездила на телеге в город, сдавала продукты. В каждую флягу опускали прибор, измеряющий жирность – молоко разводить водой запрещалось. Измеряли на весах мешки с зерном, взвешивали также и мясо. Александра Гавриловна возвращалась на пустой телеге домой, проезжала мимо бывшего храма. «Сколько лет не была на исповеди?» – думалось Александре Гавриловне, пока она ехала по разбитой дороге. Креста на храме уже давно не было, ненужные окна были заколочены, звонница – сверху разобрана, чтобы ветер не подсвистывал. Только регланом по-прежнему выходили к небу белые стены – советская власть не могла ни отменить, ни забелить их кирпичный узор. Александра Гавриловна отпирала дверь и заходила в зернохранилище. В нескольких местах побелка опала, и лики святых снова смотрели на неё. Вспоминались и сёстры, и батюшка, и своё место в храме – рядом с большой иконой Николая Угодника, у которого она просила всегда какую-то ерунду; теперь же, глядя на пустую стену, Александра Гавриловна думала о том, как выработать колхозом нормы на будущий год. – Неужто Богу решила замолиться? – шушукались бабы, когда видели, как Александра Гавриловна ехала из бывшего храма. – Недостача, наверное. Вот и ходит как неприкаянная, вдруг Бог поможет. Следили за ней внимательно – чтобы ничего из колхоза не волокла. Александра Гавриловна возвращалась по тёмной улице, без кульков, вздрагивала от собачьего лая: во внутренних карманах старого пиджака, доставшегося от мужа, было спрятано зерно. Когда мешки были уже отвезены в город и пшеница под новую посевную была уложена в углу хранилища, в центре образовывалось место – где молодая Шура стояла на венчании. Какой длинной ей казалась жизнь... «Прав был Васька тогда. – думалось Александре Гавриловне. – Две головы из нас получилось». Она тут же вспомнила про извещение, полученное зимой на мужа: пропал без вести. Слова, написанные чернилами на серой бумаге, Александра Гавриловна несколько раз перечитывала, как тогда объявление – перед вывозом колоколов. Бумагу кинула в печку, чтобы не отсвечивала: вдруг муж лежит в беспамятстве и своего имени в госпитале сказать не может, чтобы весточку домой передать. В марте сорок второго из города приехали с проверкой. В сельсовет уже не звали – направились на телеге прямо в колхоз. Городские бабы, замотанные в платки тёмных оттенков, шли впереди, за ними едва поспевал товарищ Чернов, проваливаясь палочкой в рыхлый серый снег. Смотрели на исхудавших коров, на покосившуюся крышу коровника, изнутри напоминавшую скелет большой рыбы, с перекладинами и подпорками вместо костей. – А где зерно для посева? – строго спросил товарищ Чернов. – В зернохранилище, где же ему быть, – сухо ответила Александра Гавриловна. В глаза не посмотрела – чтобы не догадались, что она, председатель колхоза, приносит по вечерам зерно домой. И Лёнька, быстро наладив жернова, перетирает его в муку и печёт лепёшки, пока Александра Гавриловна отдыхает на лавке возле печи. «Раскусит меня Чернов», – и от этих слов шерстяная кофта стала колоть по спине, а платок сдавливал шею. Казалось, колхозные дела Чернова интересовали мало: потоптавшись в коровнике, он вышел первым; дождавшись баб, велел им осмотреть птичник и провести беседу с народом, а сам залез на телегу и посадил рядом Александру Гавриловну, чтобы та показала дорогу («Будто не помнит, окаянный», – подумала она. – «Хочет помучить напоследок»). Подъехали к зернохранилищу. Александра Гавриловна достала из кармана ключ, отперла замок и вошла внутрь. Оглянулась: бывший чекист стоял на пороге, не решаясь войти. – Вот зерно, товарищ Чернов, – Александра Гавриловна показала на угол, а про себя добавила: «Вот и суд народный ко мне пришёл…» – Вижу, что не украла. – резко ответил Чернов, по-прежнему стоя на крыльце, а затем достал и зажёг папиросу. «Вот сейчас – посмотрит мне в глаза, и всё поймёт», – подумала Александра Гавриловна, ещё раз взглянув на зерно. Но Чернов внутрь не заходил. – Где тот юродивый теперь? – тихо спросил чекист. – Думала, не узнал тебя? Александра Гавриловна поправила платок и ничего не ответила. «Погубить нас, верно, хочет», – думала про себя. – «Случись что со мной, кто у Лёньки останется?» – Юродивый-то снился мне весь тот год. Бормотал нелепицу, что-то про поезд. Мне говорили отдыхать больше – да какой там отдых, советскую власть строили, с контрой боролись. Ехал по весне в теплушке – дай, думай, на крышу залезу – проверю, кто без билета сидит, у народа деньги отнимает. Чернов замолчал и отвернулся. Александра Гавриловна видела его сзади: сутулый, одно плечо выше другого, палочка в руке с силой зажата, в другой – дым от папиросы идёт. – Куда увезли колокола? – спросила Александра Гавриловна, в спину, теперь не страшно. – На нужды индустриализации. – ответил Чернов, быстро, без запинок, как до этого много раз отвечал. – А может, из тех колоколов сделали колёса для теплушек, под которые я чуть не попал… Скинули меня тогда с крыши. Зацепился руками за подножку. Видел уже, как колёса к моим ногам наяривают. Про Бога вспомнил, не про мать родную, не про партию, а про Него… Чернов в храм так и не зашёл. Александра Гавриловна вышла из зернохранилища, обернулась, чтобы закрыть дверь на замок. Тёмные своды храма, казалось, играют с тенями, оттого на стенах то появлялись, то исчезали святые лики, не вывезенные, висящие на своих местах, как прежде. И будто они всё это время видели, как из больших мешков малыми порциями отсыпали себе во внутренние карманы колхозное зерно. – Будешь в городе, заходи, вдруг помощь нужна, – сказал Чернов и протянул Александре Гавриловне бумажку с адресом. – Не чужие люди теперь… Обратно ехали молча – сначала по затвердевшему снегу, в котором угадывались следы проехавших здесь в начале зимы колёс. Сюда, кроме Александры Гавриловны, за это время никто не ходил. Телега иногда проваливалась – там, где снег успел подтаять и оттого был слаб. Потом выехали на широкую дорогу, ведущую к селу, и телега пошла уже ровно. |
| Copyright © 2026 Форум-фестиваль «Капитан Грэй» Copyright © 2011 – 2020 Елена Волосникова, Елена Фомина, Алексей Прохоров, логотип |